Леонид Леонов
Рассуждение о великанах
Существует мнение, что великаны добродушны и даже любят, чтоб к ним ходили в гости. Наряду с этим опыт Гитлера, побывавшего в гостях у России, показал, что молва об их гостеприимстве сильно преувеличена. Два суждения вступают в противоречие... и тут, предположим, Дижонская академия наук* снова предложила бы нам,— на этот раз отвергнуть одно, как заблуждение, другому же вручить пальму первенства и правоты.
Мы призадумались бы, что именно скрывается за этим академическим вопросом. Как и все на свете, великаны состоят из достоинств и недостатков. Если под этим словом разуметь великий народ, то вывод будет зависеть от того, какой общественный слой подвергнуть рассмотрению; в каждом из них бывает подчеркнута или даже искажена какая-нибудь черта национального характера... Ясно, что это на наш счет заволновались
хитрые дижонцы.
Искони умели мы для милого гостя все на стол выставлять, что в дому найдется; да это и неплохо — тряхнуть достатком для верного дружка, с которым вместе кровь проливали или еще прольем впереди. Однако простой народ в таких случаях проявлял больше государственного такта и чутья, чем более просвещенные наши слои, у которых радушие нередко выливалось в излишнюю общительность с гостем дижонского происхождения. Замечено, что кое-кто из наших не прочь был и душу ему на сиденье подстелить: «Располагайся, мил-сердешный друг, а я тебе сказывать стану, как с женой живу, чем у нас чахотку лечат и какой самолетишко брат соседкин в поле видал!» Причем все это не ради подлого барыша, а просто так, чтобы ублажить гостя щедротами, запечатлеться навечно в его благодарности, хотя и небезызвестно, что благодарность проходит вместе с хмелем. Может, и шибко сказано, но пусть шапка на том дотла сгорит, о ком речь.
Гость тем временем усмехается, мотает на ус по правилам соглядатайской мнемоники, а потом всю ночь, подобно Генриху Штадену**, пишет какому-нибудь там своему императору Максимильяну обстоятельную инструкцию о кратчайших путях к одолению гостеприимного хозяина. Сколько мы их повидали от помянутого в данном случае заграничного соглядатая-опричника Генриха Штадена до Кюстина, от Струйса до Петра-Петрей-Эрлезунда, который так обстоятельно описал нашу горькую действительность при грозном царе. Нередко лишь по исчезновении дорогого гостя приходило в голову спросить, отколе он взялся, чем занимается и как имечко ему, чтобы черта пустить вдогонку... Да и позже, сколько у нас было пито-едено всякими заезжими мэтрами газетного клеветона. Где-то они теперь и что поделывают в пользу всемирного гуманизма? Много добра уплыло из нашей страны в беззаботной ладье российской деликатности.
Трудно уследить начало болезни, но представляется мне, что началось это вскоре после падения Сумбекиной башни. Не нова эта повесть, однако повторим вслух ради разбега и укрепления рассеянной человеческой памяти... Нам повелено было судьбой стать великим восточным валом от монгольского вторжения, как семь веков спустя — могучим горным хребтом от нашествия тевтонского. Целых три века мы выстояли в одиночестве насмерть, не шелохнувшись, пока юная Европа закладывала фундамент своих университетов. Скудно жили тогда наши дети, без ласки, без книжки, без пряника. Нет, не любовная лютня звучит в песне о походе Игоревом. У Пересвета и Осляби были дела поважнее на залитой кровью Русской земле. Впрочем, мы на участь свою не ропщем,— после каждого испытания что-то прибавлялось в нашем теле и душе: вот откуда мускулы титана и неустрашимая проницательность мудреца.
Никто из народов не познал с такой силой святости знания. Высвободясь из ярма, Русь устремилась к сокровищам, без которых в этом мире сожрут с костями. Царь Иван ковал последний железный ларец Русского государства, и когда тот приобрел надежную прочность, Петр ссыпал в него первую горсть «зерен бурмицких» поверх уже накопленного там жемчуга — славянского, византийского и, скажем, веницейского. Как приходившее к нам извне, эти последние неузнаваемо благородились от одного пребывания в сердце русском,— в той степени, в какой наш Рублев выше византийских образцов и итальянских примитивов... Однако нетерпение заглушило в Петре голос мудрого предвидения — как это аукнется в веках. Совершив великие дела, он приучил русскую знать копировать иностранное и презирать свое.
Ему было безразлично, во что налита живая вода просвещения, лишь бы поскорей утолить трехсотлетнюю жажду. Иноземцы ехали к нам с семьями и челядью, так что иная капля меду прибывала сюда в многопудовых жбанах да баклагах. То была, скорее, лишь руда, подлежащая дальнейшей обработке в плавильнях народного духа, чем готовый фабрикат культуры, пригодный к немедленному применению. О, далеко не Леонардо, не Парацельсы, не Палладио соблазнялись суровым московитским климатом, а лишь безвестные Европе Лефорты, Брюсы да Гордоны; это под могучим крылом Петровым стяжали они себе всемирно-песенную славу. Смешно было бы считать их воспитателями обновленной культуры русской. Они никогда не годились стать клетками государственного разума России, у которой была своя, суровая, непостижимая Западу судьба, но лишь инструментом в руках неистового царя. Если доныне существуют в советской столице районы их имени, это лишь показатель того, как умеет наш народ ценить даже крупицу оказанной ему в нужде услуги.
И смотрите, едва осиротела Петрова дубинка, как быстро выродились «сии птенцы гнезда Петрова» в бездарную голштинскую моль, в Бирона и Бенкендорфа, Дубельта и Штюрмера, который был просто царицына блоха в бархатном камзоле. Лишь немногие из них плодотворно прижились в русской науке и растворились в своей новой родине. Большинство жило островком, становилось верхами общества, друзьями и даже родней парям. Но, процветая и множась, наливаясь спесью и жирком, они побаивались так называемой «славянской души», которая иностранцу всегда представлялась некоей подозрительной штучкой со взрывателем, и стремились обезопасить своих потомков от превратностей будущего. Примечательно, как быстро подыскали они себе деятелей, которые приподнятую поэтическую деликатность Пушкина — «...и за учителей своих заздравный кубок поднимает»— вывернули в формулу извечного примата Запада в нашей духовной жизни. Кажется, в те годы русскому народу весьма своеобразно напомнили обветшалую легенду о приглашении безработного скандинавского ландскнехта Рюрика со братьями на великокняжеское кресло,— предание столь же бесталанное, как брехня об основании Москвы сыном библейского праотца Иафета, Мосохом, и его благочестивой супругой Ква, откуда будто бы и наше с вам прозванье, товарищи москвичи!
На протяжении века этот привозной микроб изрядно подточил веру русского дворянства в свои национальные силы. Столичная знать постаралась окончательно, языком и обычаем отмежеваться от своей черной родни, ютившейся в нищих избах. Она щеголяла в импортных перьях да лоскутах, транжиря накопления Петра. Не имея опоры в своем отечестве, она искала ее за границей.
И сколько раз — в доме патриарха московских недорослей — две княжны-сестрицы хаяли свою родину перед очередным мужчиной из Бордо, который, кстати, всегда на поверку оказывался либо журнальным Хлестаковым средней руки, либо просто шпионской щукой в окружении раболепных карасей:
— У вас там священные камешки Европы, Колизей да Парфеноны, Атенеумы да Фолибержеры... роскошь какая! А у нас только и есть, что всадник медный, который вот уже целый век все скачет неизвестно куда сквозь свою гиперборейскую метель.
Да тут еще Фамусов сбоку поддаст про неопрятность мужика: «Просто неприятно за загривок держаться, едучи у него на спине». Да еще Скалозуб рванет басом: «А дороги-то, сударь,— грыжу наживешь!» А следовало бы тогда же поспрошать у них со строгостью, как и было спрошено веком позже,— а что, дескать, сделали вы сами, хорошие вы господа, на иностранном диалекте срамящие свое отечество, что вы сделали для приведения в надлежащее совершенство дорог российских и загривка упомянутого мужика?
Такая мораль и для нашего времени пригодна. Слов нет, критика полезна, поскольку она способствует совершенствованию, да не всякая критика совершенствованию способствует. Критика настоящего творца социалистической жизни раньше всего состоит в том, что он своим собственным трудом старается пример показать, преодолеть недостатки своего быта и общества. И если, скажем, тело его терзает низкая зимняя температура, а душу — нехватка комфортабельных автомобилей, он тем яростнее вгрызается в Донбасс и Магнитку, потому что там в неисчерпаемом количестве заключено все для утоления самых утонченных потребностей. Ему не понадобится для этого в шахту лезть или у домны становиться: его собственная специальность является могучим рычагом воздействия на уровень жизни. Делай свое дело хорошо и своим примером устыди нерадивого соседа! Такая критика ускоряет наше поступательное движение, и, если бы все так критиковали, глядишь, мы бы пятилетку в год-другой осилили! Что касается других видов критики, то зачастую это воркотня потребителя, стороннего человека в своей стране, воркотня недобрая, потому что, может быть, для комфортабельной машины как раз тех винтиков и не хватает, которые изготовляет он сам. И примечательно тоже, что всегда при этом является поблизости очередная щучка или лиса, которая терпеливо ждет, когда кусочек сыру выпадет из клюва разговорчивой птички.
Я не хулю прошлое моей страны. Правнук крепостного, я смотрю на старую русскую культуру как на свое кровное наследье. Мне больно видеть планомерное разрушение многих древних памятников моей России. Культура эта блистательна во всем том, что было почерпнуто ею непосредственно из народа... Не быть бы ей, однако, если бы лапотные деды мои не доставляли хлеб ее творцам, не ходили в дальние походы с ермаковской вольницей, не слепли в рудниках, не изводились без сна в людской, пока, скажем, Гавриил Романович Державин беседовал со своей музой, и, наконец, соленым солдатским потом не поили они орла русской военной славы. Но, кто знает, случись наоборот, может быть, на месте своих высокопоставленных хозяев мои-то деды, глядишь, наковыряли бы всемеро. Равным образом, глазами наследников вправе мы взирать и на западноевропейскую культуру, которую оборонили в двух величайших сраженьях и от которой, кстати, пошли ее другие отрасли, в том числе и заокеанская.
Патриотизм состоит не в огульном восхвалении или умолчании отечественных недостатков. В полном объеме я понимаю значение этого слова. Не на моем языке родилась поговорка: ubi bene, ibi patria — где хорошо, там и отечество,— мудрость симментальской коровы, которой безразлично, кто присосется к вымени, было бы теплым стойло да сладким пойло. Для мыслящего человека нет дороже слова отчизна, обозначающего отчий дом, где он явился на свет, где услышал первое слово материнской ласки и по которому впервые пошел еще босыми ногами. С малых лет мы без запинки читаем эту книгу жизни, написанную лепетом наших весенних ручьев, грохотом н а ш е г о Днепра, свистом нашей вьюги. Мы любим отчизну, мы сами физически сотканы из частиц ее неба, полей и рек. Не оттого ли последней мечтой политических скитальцев и даже просто бродяг было — вернуть в родную землю хоть кости свои с чужбины.
Сильна эта стихийная Антеева тяга, но она ниже гордого чувства национальной принадлежности. Патриот потому и готов погибнуть за свою землю, чтобы у его народа сохранилось навеки это историческое благо. Всем строем мысли и душевных богатств ты обязан родине. Она дала тебе жизнь и талант. И это не есть лотерейный билет, по которому счастливцу выдают без очереди хромовые штиблеты или мотоцикл с прицепом. Нет, талант есть сокровище, окупленное историческим опытом и мукой предыдущих поколений; он выдается под моральную расписку, как скрипка Страдивари — молодому дарованию, и родина вправе требовать возврата с законным процентом, чтоб не скудела национальная казна. На любой общечеловеческой ценности лежит неистребимая печать нации, где она родилась. И если удалось тебе спеть что-нибудь путное в жизни, привлекшее сердца простого народа, то лишь, потому, что слабый голос твой звучал согласно с вековым хором твоей большой родины. Вот почему все знаменитые люди нашего прошлого так благодарно и нежно любили ее всякую – и в сумерки, когда беспросветный осенний дождик, и в нищете, когда у ребенка с голодухи сил не хватало протянуть руку за милостыней, но прежде всего в бедствии, когда предстояло либо прорваться к победе, либо сгибнуть вместе.
И есть высочайшая степень патриотизма — не только для себя, но и для других... и в конечном итоге для других больше, чем для себя. Это патриотизм мудрости и старшинства: мы живем здесь, но наша родня раскидана всюду — по горизонталям пространства и по вертикалям времени. Мы — человечеств о. Это не вселенский космополитизм некоторых наших изысканных современников, которые в понятие родины готовы включить любую точку Галактики, где имеются конфекционы и кафе, универмаги и гостиницы с сервисом. Подчеркнутые урбанисты, «французистые пижоны и бульвардье», по научному определению Маяковского, они допускают явления природы лишь в предметах потребления, а русскую культуру — в черной икре с белой булкой. В большинстве это люди способные..« в первую очередь способные скорее преувеличить сомнительные достоннства чужих, чем примириться с временными недостатками своих, лишь бы их не упрекнули в неделикатной необъективности. Как и прежних недорослей, их можно признать по одежке, составленной из предметов, недоступных простому смертному. Они здравствуют и процветают, но всегда держат в мыслях, что есть на свете такая праведная страна, Эльдорадо, где пребывает надмирная глянцевитая культура и никелированные гвозди продают в шкатулках, пригодных для хранения запонок... Это над ними посмеивался дедушка Крылов в басне о дворянине, который «из дальних странствий возвратясь». Им невдомек, что в Эльдорадо все зависит от тигров, а не от милостивцев, и никто их там не ждет с шампанским па аэродромах, а если и примут, то лишь в гарсоны при тигровом столе, в яшки по-нашему; что симментальским коровам, после того как выдоят, пенсий там не дают, а обращают на мясо и потребляют с горчицей их собственного разочарованья... Нельзя забыть, как один большой беглый артист певал бурлацкие песни у одного такого саблезубого тигра чуть ли не в передней, чтоб не мешать болтовне тигровых гостей, которые так и не поняли, из-за чего так шумно распинается этот приезжий господин в крахмале. А потом, ближе к ночи, на длинном черном кадиллаке ехал он украдкой в порт, где стоял тогда советский пароход, и все ходил, все слушал вечернюю песню русского матроса, вольный ветер с родины. Какая босяцкая тоска грызла тогда его душу! Волгарь-волгарь, далеко ли ты уехал па своем
Кадиллаке?
Речь идет о чувстве высокой принадлежности к авангарду тружеников, которым так гордились Горький, Чкалов и Зоя. Это есть патриотизм советского человека, провозгласившего свое отечество моральным пристанищем всего прогрессивного человечества. Да, мы любим свое, наше, потому что на нем лежат отпечатки мечты и золотых рук наших гениев; да, нам дорог этот, наш дом, содеянный подвигом предков и достиженьями пятилеток, но не потому только, что там находятся дедовские могилы, бесценная утварь цивилизации и непочатые сундуки с добром. Наше отечество лучше других потому, что оно на своем примере и судьбе выверяет прообраз людского общества.
Нам нельзя иначе, мы зорче, мы старшие в человеческом роду. В самом деле, тот, кто не полагает своего благополучия в нищете слабейших, еще не может считаться их братом; пока еще он только не вор. И если он защищает их от потопа и разоренья, не ставя себе призом кошель со златом, он их брат. И если он рассекает череп злодейству, пока другие годами пришивают пуговицы к мундирам, он есть сильнейший брат. (Я не против портных, но известно, что непосредственное пролитие крови па фронте сопряжено с гораздо большим риском для здоровья.) И, наконец, если он идет впереди века, как вожак, прокладывая трассу в страну, куда еще нет лоций и туристических маршрутов, приемля на себя все тягости и случайности почти космической неизвестности, он есть старший брат. Таким всегда принадлежало и старшинство в семье. Такие отвечают перед историей за сохранность всего духовного людского достоянья.
Любя свое, мы никогда не испытывали вражды к чужому, пока оно за рубежом, не одето в цвет хаки и не смотрит в нашу сторону задумчиво-бычьим взором. Блок повторял слова Белинского о том, что нам внятны все передовые качества других культур. Это хорошо известно простому люду всех пяти материков, и не нам жаловаться на отсутствие друзей в мире. Больше того, нас понимают и иные враги, ненависть которых бывает порой окрашена невольным уважением к величию нашего народного духа. И это проявлялось не только в пору Сталинграда или первой Отечественной войны, когда не хлеб и соль на золоченой тарелке, а черный неостылый пепел подносили мы завоевателям на конце нашего меча. Им-то хорошо известно, какие сокровища таятся в недрах Советской державы и что мы еще сверх содеянного смогли бы выдать на-гора человеческой культуре, если хотя бы полвека не отвлекать нас барабанным боем военной тревоги. С особой силой это проявилось в ходе Отечественной войны, когда нас сознательно оставили наедине с фашизмом в надежде, что мы взаимно сгложем один другого.
Пожалуй, не только уважали бы, но и любили нас, только смирных и кротких, как любят Сиам,— кладовую потенциального сырья, чудовищной емкости рынок, неисчислимые кадры для биржевых и военных спекуляций. Естественно, они частенько сожалеют, что уплыли те невозвратные и довольно длительные времена, когда можно было давить на русское правительство понижением рубля на бирже и гаркнуть по-хозяйски, как в первую мировую войну: «Россия должна воевать, а не разговаривать!»*** Ушла пора нашей печальной зависимости от Запада — не культурной, которой и не было, а экономической. В яростной атаке фашизма должно видеть отчаянную попытку восстановить утраченное.
Молодежь-то не помнит, а в те времена они были здесь, совсем рядом. Какая разница — кнут баскака или заграничного банкира свистел над головой России: второй был умнее и, методически срезая шерсть, старался не слишком ранить кожу. Происходило неторопливое, но верное освоение России Европой — и через династические путы, и через прямое хозяйственное порабощение. Наверху красовался православнообразный немец с бородкой и в порфире, внизу — тот же немец в цивильном сюртуке и с пакетом промышленных акций, то есть талонов па прибавочную стоимость туземного труда. В этой рамке резвились наши, пока еще косолапые, рябушинские тигрята. Не помню, какого иностранца сидело больше на хребте дооктябрьской России,— все кормились без ссор и поровну, запуская по нескольку хоботков в ту же ранку.
Этим людям выгодна была теория нашей неполноценности, нашей всегдашней духовной подчиненности какому-нибудь очередному чужому дяде. Да, им удалось укрепить в сознанье нашей дворянско-буржуазной интеллигенции эту идею «исторической преемственности» русской научной, технической и художественной мысли у Запада, на манер того, как дух божий перманентно исходит от бога-отца. По этой теории, прервать сию млекоточивую пуповину означало бы ввергнуть отечество в неизбывные беды, хотя не только млеко, а порою и нечто совсем негожее притекало к нам оттуда. В 1906 году, когда революция еще развивалась в России, Запад помог царской реакции оправиться, ссудив ей два миллиарда рублей. И царизм действительно окреп тогда ценой новых народных бедствий. Необходимо было своевременно раздеть догола, духовно разоружить нашу страну и затем под местной анестезией национального сомнения изготовить из нее питательное и безопасное блюдо на грядущие века. Интереспо, как быстро и паразитически этот миф о тысячелетнем ученичестве России у Европы привился к нашей постоянной скромности, даже застенчивости, когда дело касалось оценки наших общечеловеческих заслуг... Взяв у России кровь или идею, нашего брата — будь то солдат или ученый! — всегда оттирали от пирога на заключительном пиршестве.
И вдруг оказалось на поверку, что неоспоримые заслуги пионеров в деле электрического освещения Яблочкова и Лодыгина занесены в формуляр Эдисона, а паровая водоподъемная машина, изобретенная на Урале в начале XVII вена, даже в учебниках подарена Денису Папену, а химические предвидения Ломоносова присвоены Лавуазье. И отнюдь не потому, что гений Лавуазье нуждался хоть в крупице чужой славы,— будь он жив, он немедленно отверг бы это неприличное присвоение,— а потому, что и этот пустячок содействовал умалению нашей роли в общекультурном процессе. С помощью тех же магических манипуляций русское радио спешно закрепили за Mapкони; к слову, сей доблестный муж науки не мог не знать о существованнн Попова и тоже мог своевременно отвергнуть, однако в высшей степени не отверг. Через полгода он имел миллион на сберкнижке, а наш собирал гроши у сослуживцев на постройку опытной радиостанции. Сказать правду, мы раньше плохо знали свои природные и людские богатства, и приятно сознавать, что в какой-то степени мы уже излечились от знаменитого нелюбопытства русских, благодаря которому столько раз неотвратимое признание отечественного гения приходило к нам через заграницу. Поздно разбираться, кто тут виноват; ограбляемому народу безразлично, совершался ли грабеж по замыслу чужих плановиков или по почину наших доморощенных простаков, с таким рвением выискивавших черты зависимости нашего творца от зарубежного,— точно тот немедленно поделится с ним полтинником на радостях внезапного приобретения. Хороши просветители, которые стремятся доказать своему народу его духовную несамостоятельность. И какая неосторожность вести себя так неопрятно за большим столом, за которым сами же принимают свою высококалорийную пищу.
И ведь до того, помнится, что в 1912-м, в юбилей первой Отечественной войны, на всех московских перекрестках можно было купить бюсты Наполеона Бонапарта па любые вес и цену, хотя даже бумажные портретики Петра Багратиона или Дениса Давыдова, не говоря уже о Михаиле Кутузове, не запомнились мне в продаже. Конечно, в ту пору был альянс, то есть дружба с французами, во всякое время весьма полезная вещь, но зачем же в приятность другу возводить в национальные герои заграничного мужчину, который фугасы подкладывал под башни московского Кремля? Действовала наша историческая деликатность: загладить перед приятелем старую вину, выразившуюся лишь в том, что неудачного завоевателя в бледном виде выкинули за порог.
Словом, медленность поглощения объяснялась скорее неспокойным поведением ограбляемого, нежели апатичностью грабителя. Первая мировая война не была ли попыткой ускорить процесс освоения, чтоб разом, сцедив кровь из России, распластать ее затем, как колониального кита? Безоружных, без винтовок и пороха, богатырей бросили под кинжальные германские огни,— мое поколение помнит, как металась самсо-новская армия в Мазурских болотах, подлостью обращенная в беззащитное гигантское стадо. «И пала грозная в боях, не обнажив мечей, дружина...» О, пусть они никогда не любили нас, но как, через головы героев, в сто тысяч русел предавали они нас тогда и вместе с нами — ваших старших братьев и отцов, народы Советского Союза! Нас сроднили навечно не только радости всех недавних свершений, но и давняя общность исторической судьбы.
Октябрьская революция, разрубая капиталистические цепи, порвала и десятки цепочек помельче, которыми тянули наземь слишком радушного и гостеприимного великана. Кончился старый, отработанный миф о первородстве Запада в нашей духовной жизни. Мы откланялись ему за вековую и порой весьма жестокую учебу. Все повидали теперь, после нынешней войны, какая живность ютится порой между почтенными университетскими камешками Европы. Не тот стал Запад, да поизменились и русские с 1917 года, а вместе с ними и другие братские народы наши. Только теперь в полный мах развернулась их созидательная мощь. Их нынешний патриотизм питается сознанием своих неиссякаемых, раскрепощенных творческих сил. В то время как английской промышленной революции потребовалось почти двести лет, чтоб достигнуть нынешнего уровня жизни, мы за неполные тридцать пробежали не меньший путь, причем все это, в сущности, сделано было одной рукой, в другой — мы обязаны были держать наготове винтовку. Именно это обстоятельство дает нам право сказать миру:
— Освободите труженика от пут, от все убыстряющейся мертвой зыби войн и передышек... пусть он без ненужных передаточных шестерен, поглощающих его творческую энергию, станет истинным хозяином планеты, и вы увидите, что все накопленное человечеством доныне есть только детская проба пера в ученической тетрадке! Собственно говоря, и все.
Но поскольку результаты этого торопливого исследования весьма зависят от роли, которую сам гость играет в доме великана, необходимо коснуться и посетительских разновидностей. Гости бывают разные. Одни хотят нам добра и сами не прочь поучиться у нас опыту разумного существования. Другие заходят по делам; они не порадуются нашим радостям, мы не огорчимся их огорчениями. Третьи, как правило, лукавы и ловки, - у них очень мягкие руки и большое ухо профессионального слухача. Их сердит, когда мы разговариваем с ними так, словно весь наш народ прислушивается к беседе, стоя за нашей спиной. Выйдя на ловлю, они в качестве наживки применяют в хищение, лесть, даже искусную откровенность. Они любят иронически отзываться о своих деятелях, рассчитывая на встречную деликатность... «Тех, что постарше, по-иному завлекает нечистая сила»,— как выразился Мельников-Печерский в рассказе о болотах. Почуяв в собеседнике скрытого резидента европейской культуры, они выражают отвлеченное сочувствие -по поводу угнетающего континентального климата в гиперборейской стране. Если, несмотря на лихую фронтальную атаку или осторожный массаж тщеславия, сыр все- таки не падает клюва, они становятся вялы и стремятся наверстать упущенное на икре и цинандали.
Словом, мы воздержимся от прямого ответа на дижонский вопрос. Свой отказ мы объяснили бы невозможностью делать заключение о целом по единичной частности. Из взятого примера вытекает, что гостеприимство великанов выглядит в зависимости от обстановки. Они по-прежнему хлебосольны для друзей, и нет у них ничего такого, чем они не поделились бы с кунаком. Они вежливы с друзьями второго сорта, только без того бывалого ротозейства, когда через рот можно рассмотреть меню, скажем, утреннего завтрака; опыт показал, что это и негигиенично. И, наконец, если долго мельтешить перед великаном, застилать ему поле зрения ненужными телодвижениями, он быстро утрачивает юмор и поступает с убывающим благодушием, что иногда бесповоротно отражается на здоровье неосторожного гостя.
Затем, бережно упаковав пальму, мы с добрыми пожеланиями вернули бы ее назад, в Дижон, неизрасходованной.
1947
* Университетская Академия наук и искусств в Дижоне, главном городе Бургундии, систематически объявляла конкурсы на различные сочинения о морали, нравах и т.д.
**Генрих Штаден - немецкий авантюрист, был в России в 1564-1576 опричником. Автор записок "О Москве Ивана Грозного". В конце 70-х разрабатывал планы немецкой и шведской интервенций в Россию.
*** "Daily express", осень 1917 г.